В их семье не было слова личное. Вместо него было — наше. Наша теснота в трёхкомнатной хрущёвке. Наши запахи на общей кухне. Наше молчание за ужином, когда смотрели сериал. И, главное — наше тело. Точнее, её тело. Оно росло не как что-то отдельное, а как часть общего семейного хозяйства, как неожиданно богатый урожай на скудной почве их быта. С самого детства её округлости, её мягкость были всеобщим достоянием. Отец мог потрепать за щёку, но рука его, тяжелая и широкая, неизбежно скользила ниже, по плечу, по округлости предплечья — ой, какая пухленькая. Мать, озабоченная своим весом, с завистью и раздражением щипала ей бока — посмотри, как раздалась. Граница между невинной лаской и притязанием стерлась до дыр, как старый халат. Дверь в ванную не запиралась. Стыд был непозволительной роскошью, признаком какой-то чужой, вычурной жизни.
Отец смотрел на неё. Сначала с удивлением, потом с растущим, немым, пугающим интересом. Он не видел в ней другую женщину. Он видел своё продолжение. Плоть от своей плоти, выросшую в нечто ослепительное и пышное. А что принадлежит тебе, на то у тебя есть все права. Его любовь была не светлой и воздушной, а плотной, вязкой как патока. Она не окрыляла — она опутывала. Поездка в поезде стала логичным финалом этой многолетней пьесы. Всё сошлось идеально: теснота, граничащая с полным исчезновением личного пространства; гипнотический гул, заглушающий мысли; сизый полумрак, стиравший черты лица, оставляя только осязаемые формы; и глубокий, животный сон матери, который выключил последнего возможного свидетеля. Это был не порыв. Это был ритуал. Затянувшееся на годы предисловие должно было, наконец, перейти в главную главу. Он лёг рядом под предлогом, который звучал правдоподобно даже в его собственных ушах: Проверю, не холодно ли дочке. И в этой тесной капсуле, под мерный стук колёс, последние призрачные преграды рухнули. Граница между отцом и мужчиной, между заботой и вожделением, растворилась в потном воздухе купе.
