— Ты дрожишь?
— Нет… ты?
— Немного…
— Я тоже…
Потом Том заёрзал. Зажал бёдра.
— Мам… мне надо…
Она кивнула.
— Иди.
Он подошёл к унитазу, сел на корточки — не как взрослый, а как маленький мальчик — и помочился. Звук был громким, отчётливым, как всегда в замкнутом пространстве. Когда он закончил, встал, нажал на клавишу. Вода хлынула — мощно, безжалостно.
Потом — Эмили.
Она встала, подошла к тому же месту, медленно опустилась на корточки.
— Том… отвернись, пожалуйста…
Он мгновенно отвернулся — не из стыда, а из привычки, выработанной еще в том мире, где есть границы приличий.
Когда она закончила, встала, подошла к нему — и положила руку на его плечо.
— Том… нам надо помыться.
Он посмотрел на неё.
— Зачем?
— Потому что мы не должны запускать себя. Потому что грязь — это слабость. А мы обязаны быть сильными. Обязаны выжить.
Она подвела его к крану — узкой, вмурованной в стену трубе с блестящим хромированным носиком. Вода хлынула — прохладная, но не ледяная. Эмили первой подставила руки. Потом — лицо. Волосы. Пригнулась, пустила струю по плечам, по спине, по бёдрам — без остановки, будто смывала не только пот и сперму, но и саму память о том, что было.
Потом — Том.
Она помогла ему — не командовала, а показывала: вот так наклонись, вот так проведи руками по груди, вот так — по члену, по ягодицам, где ещё тлело жжение от укола. Она не смотрела. Смотрела мимо. Но её руки помнили — как мыть сына, как растирать спину, как смывать соль с кожи после пляжа.
Они легли на матрас — не прижавшись, но рядом, почти касаясь друг друга. Эмили вытянула руку — и осторожно, как будто боясь, что он отдёрнется, взяла его за руку.
Том не сопротивлялся.
Он переплел свои пальцы с её пальцами.
И закрыл глаза.
Сон не шёл к ним — несмотря на усталость, несмотря на боль в мышцах, несмотря на то, что тела их ныли от часов в одной позе, от холодной воды, от ударов шокером. Эмили лежала, глядя в потолок, и снова прокручивая в голове каждую секунду того вечера: как она "посмотрела" на его микроавтобус и подумала — "надёжный", как она "поверила" его голосу — "тёплому, спокойному", как она "сама вошла в услужливо открытую дверь". Миллионы если, если, если. Она думала — "если бы я просто доехала до первой заправки, Том же сказал, что может потерпеть", "если бы я сказала — нет, спасибо"… "если бы не стояла тупо у машины, а отошла бы в сторону и там бы появилась связь" — но каждое "если бы" разбивалась о реальность, как волна о камень: "Он знал. Он был готов. Он ждал этого дня. А мы просто оказались в не то время в не том месте."

Только под утро — когда тело наконец предало разум и, не спрашивая разрешения, погрузилось в тяжёлый, поверхностный сон — ей приснилось, что она дома, в своей постели, на старом, удобном матрасе с запахом лавандового масла и её шампуня, и за окном — птицы, и скоро надо вставать, готовить завтрак — яичницу с ветчиной, как любит Том, и поднимать его, потому что он всегда просыпается в последний момент, и ещё нужно собрать рюкзак, — и всё это должно быть сделано до семи тридцати, иначе автобус уйдёт без него, и она уже почти встала, потянулась, и вдруг — что-то не так. Матрас — жёсткий. Не как новый, а неправильно жёсткий. Холодный. Без простыни. И запах — не её, не домашний, а антисептик, бетон, страх.
Она открыла глаза. Сначала — ничего не поняла. Белые стены, гладкие, без единой трещины, как в операционной. Потолок — низкий, с тусклой лампой под самым верхом, дающей не свет, а иллюзию освещения. В углу — мерцание: три красные точки, ритмично пульсирующие, как сердца чужих существ, следящих за каждым её вдохом. Стальная решётка — из массивных прутьев в два сантиметра толщиной.
И тогда — как лавина с горы — всё обрушилось. Не медленно. Не постепенно. А сразу, одним ударом, как если бы в голову воткнули иглу и впрыснули чистую память — без фильтров, без смягчений: микроавтобус… шокер… кресло… его член во мне… его язык на моём клиторе… его слюна на моей пизде… его сперма во мне… его сперма на его лице… укол в ягодицу… триммер в руках сына… его глаза, когда он сбривал мне волосы…
Она резко села — не плавно, как человек, которого током ударило во сне, и повернулась к Тому.
Он лежал рядом — маленький, худой, с лицом, ещё детским в покое, с чёрными ресницами, с пальцами, сжатыми в кулаки даже во сне, — но что-то было не так.
Его член, казался неестественно крупным и напряжённый для его хрупкого телосложения, и стоял твёрдым, пульсирующим стержнем. На нем проступала сеть синеватых вен под тонкой, натянутой кожей. Головка, полностью открытая и раздувшаяся, имела насыщенный багрово-лиловый оттенок, а из узкой щели уретры на самом кончике медленно, предательски, вытекала и росла крупная, прозрачная капля предсеменной жидкости. Она дрожала, отражая тусклый свет, готовая вот-вот скатиться по напряжённому стволу. И Эмили, с ледяным ужасом в груди, вспомнила: укол. Тестостерон. «Чтобы его маленький дружок заработал в полную силу». И он уже был готов работать. На полную.
Раздалось шипение гидравлики — тихое, но неумолимое, как дыхание зверя, проснувшегося после короткого сна, — и массивная дверь бункера отворилась. Виктор вошёл, держа поднос: две миски с овсяной кашей — густой, с кусочками яблока и банана, посыпанной корицей, — и две чашки компота из сухофруктов, тёплого, с лёгкой кислинкой. Он поставил поднос на пол под решёткой.
Том проснулся от звука шагов — не резко, а с той тревожной, звериной настороженностью, которая теперь была в нём постоянно, как дыхание; он сел, прижался к матери, впился пальцами в её бедро, будто она была спасительным островом в бурном море.
Виктор усмехнулся — не злобно, а с той лёгкой иронией, с которой смотрят на щенка, впервые вставшего на лапы:
— Доброе утро. Надеюсь, хорошо отдохнули.
Эмили собрала всё, что осталось в ней после ночи, — не силы, нет, их не было, а волю, тонкую, как нить паутины, но ещё не порванную, — и, не отводя взгляда от Виктора, тихо, но чётко, с той интонацией, которую она использовала, договариваясь с директором школы, с банком, с врачом, когда дело касалось сына, сказала:
— Отпустите нас. Мы никому не скажем. У меня есть деньги — я откладывала на колледж сыну, каждый месяц, с первого дня его рождения, у меня есть счёт, я отдам вам всё. Тому надо учиться… у него завтра школа…
Виктор даже не усмехнулся. Он рассмеялся — коротко, сухо, как будто услышал не мольбу, а анекдот.
— Мне не нужны твои деньги, разве ты еще не поняла? — Сказал он, голос стал тише, но твёрже, как сталь, закалённая в масле. — А школа… школа… ты сама научишь его всему, что ему надо знать в жизни. Ты сама станешь его единственным учителем. Первым и последним.
Затем — без паузы, он подошёл к решётке, открыл замок, шагнул внутрь камеры и достал из-за пояса шокер — не тот, что использовал вчера, а другой: крупнее, с массивной резиновой рукоятью, с двумя медными электродами на расстоянии примерно трёх сантиметров друг от друга; он нажал на кнопку, и между электродами возникла дуга: яркая, синевато-фиолетовая, с чётким, пульсирующим треском, как миниатюрная молния, и в воздухе мгновенно запахло озоном — острым, металлическим, как после грозы.
— Для начала, — сказал он, не повышая голоса, но так, что каждое слово врезалось в тишину, как гвоздь, — ты бы занялась сыном. Посмотри — у него проблема. И у этой проблемы есть два решения: либо его член через пятнадцать секунд оказывается в твоей пизде… либо я ему поджарю яйца шокером, и ты их потом съешь. Выбор за тобой.
Он посмотрел на часы на запястье — цифровые, с чёткими цифрами:
— Время пошло.
Эмили не закричала. Не заплакала. Не хаос мыслей, не паника, не мольба — а остановка - все мысли остановились. Материнский инстинкт полностью управлял ей. Просто осознание, без размышлений. Без борьбы. Сопротивление бессмысленно. Каждая секунда — это риск для него. Каждое слово — это удар для него. Её стыд — это его боль. Её желание сохранить хотя бы остатки нормальности — это его крик, его судороги, боль … смерть. Она обязана это сделать, не ради себя, ради него, ради выживания, как мать-волчица, которая кормит детёнышей даже своей собственной плотью, если иного выхода нет.
Она глубоко вдохнула. Выдохнула.
И, не отводя взгляда от Виктора — чтобы он увидел, что она поняла, что она согласна, что она вступила в его игру — медленно, без спешки, как женщина, выполняющая ритуал, который спасёт жизнь её ребёнка, сказала:
— Ложись на спину, Том.
И началось.
Том посмотрел на мать — не с надеждой, не с мольбой, а с той немой, животной мольбой, которую испускают раненые звери, когда уже не верят в спасение, но всё ещё цепляются за последние искры жизни; его глаза — зелёные, как её, — были широко раскрыты, в них не было вопроса "почему?", потому что он уже знал, и не было "зачем?", потому что ответ был в руке Виктора, в синей дуге между электродами, в запахе озона, в цифрах, которые тот отсчитывал, как шаги палача к эшафоту: четырнадцать, тринадцать, двенадцать… — и он не дрогнул, не заплакал, не попытался спрятаться — он подчинился, потому что за эти часы он уже усвоил главное: сопротивление — это не мужество, это наказание для неё, и он не хотел видеть, как её бьют, как она кричит, как она ломается из-за него.
