— Давай, мой малыш… да…
Он задохнулся. Его тело выгнулось дугой, руки впились в её бёдра до синяков, и член пульсировал — раз, два, три — коротко, судорожно, и это случилось: не фонтаном, но густой, тёплой струйкой, которая хлынула глубоко внутрь, и она чувствовала каждую каплю спермы своего сына глубоко внутри своего влагалища.
После оргазма он обмяк — и член, смягчаясь, скользнул из неё, оставив за собой ощущение пустоты и тёплую, липкую струйку, медленно вытекающую на её лона.
Эмили не закрыла глаза. Она смотрела но не видела, ощущая каждой порой своей кожи ледяной, тошнотворный стыд, который поднимался и жег ее хуже раскалённых углей. Это было не просто унижение. Это было умерщвление последнего остатка её материнского достоинства. Но в её голове не гудели мысли — стоял только холодный, неумолимый приговор — правила: не подчиниться, не выполнить их — значит сделать его боль своей виной. А его шёпот «я тебя люблю» звенел в ушах громче любого приказа Виктора, превращаясь в самую страшную пытку. Любовь к сыну стала тем крючком, на котором она теперь вечно висела, обнажённая и беспомощная.
Она медленно перекатилась на спину. Холод матраса коснулся её разгоряченной кожи. Каждое движение было тяжелым, как будто её конечности были отлиты из свинца. Её колени согнулись, ступни упёрлись в матрас. Она взялась руками под колени, пальцы впились в собственную плоть, и с тихим, сдавленным звуком, похожим на стон, развела бёдра в стороны, обнажив перед сыном свою гладкую, влажную, только что использованную вульву, из которой ещё сочилась его же сперма.
Губы её задрожали. Воздух, который она втянула в лёгкие, обжёг их. Она не могла поднять на него взгляд. Она зажмурилась на секунду, собрала остатки воли, и голос, который прозвучал, был не её голосом — это был хриплый, надтреснутый шёпот человека, у которого отняли всё, кроме возможности дышать.
— Том… прости… — она сглотнула комок, — …мы должны. Он приказал. После… после этого. Ты должен… вылизать. Всё. Дочиста. Пожалуйста.
Том не ответил. Он понял.
Медленно, он перевернулся на живот, сместился ниже, и оказался между её ног — лицом к её лону, к той самой плоти, из которой вышел, к той самой дырочке, что теперь была его обязанностью, его долгом, его миром.
Он посмотрел на неё.
Малые губы — распухшие, тёмно-розовые, блестящие от смеси её смазки, его спермы и тонкой струйки, всё ещё сочащейся из глубины; клитор — набухший, обнажённый, пульсирующий под кожей; вход — слегка приоткрытый, тёплый, как устье пещеры после дождя.
Он коснулся губами — сначала всухую, как поцелуй ребёнка, целующего маму на ночь, потом — языком: сначала по краю, по верхней границе малых губ, потом — внутрь, между ними, осторожно, как будто боялся обжечься, и тут же — всасывающее движение: губы сомкнулись вокруг одной губки, и он начал сосать — не грубо, но глубоко, как сосут младенцы сосок, с полной отдачей, с инстинктом, с памятью тела, и его язык — мокрый, горячий, настойчивый — прошёл по всей длине расщелины, сначала вверх до клитора, потом вниз, вглубь, к самому входу, и внутрь, насколько мог, нащупывая остатки своей спермы, и всасывал — глоток за глотком, не морщась, не останавливаясь, как будто питался ею, как будто возвращался в то место, где был до всего этого, где был в безопасности, где был одним целым с ней, и его пальцы впились в её бёдра, его дыхание участилось, и он лизал — свою маму, ее вкус, ее тепло. И из неё снова потекла влага — прозрачная, с перламутровым оттенком, и он вылизывал ее, не останавливаясь, пока кожа под его губами не стала гладкой, блестящей, чистой, как велел Виктор, и только тогда — когда последняя капля исчезла, когда последний след их соития был удалён, — он медленно отстранился, и поднял на неё глаза — уже не потерянные, а напряжённые, голодные, живые.

Она улыбнулась. Едва заметно. Потому что он ещё здесь. И это — всё, что им осталось.
Глава 7. Первое нарушение.
— Малыш, давай поедим, — сказала Эмили, голос был ровным, почти будничным, как если бы они сидели за кухонным столом в воскресное утро, — нам нужны силы.
Она взяла миски с овсянкой, протянула одну Тому, вторую поставила перед собой на матрас, потом села, подогнув ноги под себя, как делала всегда — компактно, скромно, сдержанно — и взяла ложку. Первый глоток… второй… и вдруг — как удар током в мозг — вспышка: голос Виктора, чёткий, без эмоций: «Ты не имеешь права закрываться. Твоя пизда, соски — всегда должны быть видны сыну». Перед глазами — не образ, а реальность: массивный шокер в его руке, синяя электрическая дуга между электродами, запах озона, звук треска, и его рука, прижимающая электроды к телу Тома, к его яичкам, к его анусу…
Она не колебалась. Она раздвинула ноги. Не медленно. Не с пафосом. А резко, как будто рвёт повязку с раны — один рывок, и всё: бёдра распахнуты, колени опущены в стороны, лодыжки — на краю матраса, промежность — полностью открыта, без прикрытия, без тени, без защиты.
Стыд не был чувством. Он был физической болью — как если бы кожу содрали с внутренней поверхности бёдер. Она чувствовала каждый миллиметр своего тела, каждую каплю влаги между губами, каждый пульс клитора, и она знала — он смотрит. Даже если не хочет — тело заставит.
Том краем глаза увидел движение. Медленно, невольно, как магнитом, его взгляд скользнул вниз — и остановился. Он увидел её пизду — открытую, жар снова разлился внизу его живота.
Малые губы — всё ещё набухшие от предыдущего, тёмно-розовые, чуть влажные, с лёгким блеском слюны и ее смазки у основания; они выступали из больших на добрые два сантиметра, как два тёплых, живых лепестка, дрожащих при каждом её вдохе. Вверху — клитор: обнажённый, головка — багровая, набухшая, пульсирующая в ритме сердца. А ниже — вход: не закрытый, не сжатый, а немного приоткрытый, с тёплыми, влажными краями, из которого сочилась тонкая прозрачная струйка, стекающая по внутренней поверхности ее бедер.
Он не отвёл взгляд. Не мог. Его рука, державшая ложку, замерла в воздухе. Дыхание участилось. Член мгновенно встал — не постепенно, не с нарастанием, а взрывом: плотный, напряжённый, с головкой, уже багровой от прилива крови, набухшей, с прозрачной каплей на устье, дрожащей от каждого удара сердца. Том продолжал есть — механически, ложка двигалась, каша попадала в рот, но вкуса он не чувствовал, глаза не отрывались от её лона, от малых губ, от блестящей щели, от той самой плоти, что только что приняла его, и которая теперь ждёт его снова, и в его голове не было мыслей — только напряжение, нарастающее, как вода за плотиной, готовое прорваться.
Эмили ела. Механически. Как будто ложка была продолжением её кисти, а сознание отделилось и зависло где-то под потолком, наблюдая. Слёзы не капали — они текли двумя беззвучными ручьями. Она почувствовала, как её внутренности сжались в тугой, болезненный узел, и бросила мимолётный, вымученный взгляд на Тома.
И сразу все поняла. Его лицо было бледным, рот приоткрыт, а взгляд — неподвижный, остекленевший, прикован к её лону. Она скользнула глазами вниз, по его животу, и увидела: его член стоял — твёрдый, с натянутой кожей, по которой чётко проступали синие вены. Головка, тёмно-лиловая и влажная, была уже готова. Время вышло. Они опоздали. Пятнадцать секунд истекли, а они всё ещё сидят с ложками в руках.
Пятнадцать секунд.
Сердце ударило в грудь — не один раз, а сериями, как у зверя в ловушке.
Она резко отставила миску, каша расплескалась по матрасу, и крикнула, голос сорвался в фальцет:
— Быстро! Оставь еду! Ложись на спину!
Том моргнул — не испугался, нет, он не понял, как будто его вырвали из сна, и в его глазах был вопрос: "Почему? Что случилось?"
Эмили не ждала.
Она сама вырвала миску из его рук, одной рукой надавила на плечи — не грубо, но безоговорочно — и он упал на спину, и в тот же миг она села на него — не осторожно, не плавно, а рывком, как человек, прыгающий с крыши в воду, и член вошёл до упора, одним движением, без подготовки.
Она начала двигаться — резко, с дрожью в бёдрах, с перебоями в дыхании, с пересохшим горлом, и, наклонившись к его уху, выдавила — уже не шёпотом, не просьбой, а раздражённо, почти сердито, как мать, ругающая сына за проступок, который мог убить их обоих:
— Слушай, Том. Я не могу каждую секунду смотреть на твой член. У нас — пятнадцать секунд. Пятнадцать! И если ты просто сидишь, жуёшь кашу, а он стоит — это нарушение. Это наказание. Я не успею каждый раз. Ты сам должен следить. Сам. С первой секунды. Как только почувствуешь — действуй. Не жди, пока я скажу. Не смотри на меня с вопросом. Просто делай. Потому что если мы опоздаем — он ударит тебя. И я не смогу тебя спасти. Понял?
Она не кричала. Но в её голосе была паника, замаскированная под гнев — потому что она знала: они, скорее всего, уже проиграли. Уже нарушили. Уже должны были быть наказаны.
И она молила Бога, которого больше не верила, что Виктор не смотрел в камеру в эти секунды.
Эмили бешено прыгала на члене сына — не от желания, не от страсти, а как человек, бегущий по льду, чувствующий, как он трескается под ногами: каждое движение — отчаянная попытка догнать время, перехитрить счёт, стереть ошибку, хотя она знала: это невозможно. Наказание — вопрос времени, вопрос воли Виктора. И её прыжки — лишь отсрочка, лишь ритуал, лишь молитва без слов, и она наклонилась, прижала губы к его уху и прошептала, голос дрожал от напряжения, но в нём уже не было нежности — только команда, чёткая, как сигнал тревоги:
