Через час Анна Григорьевна сидела у постели Ланы, спящей после укола, который она сама ей сделал. Тишина комнаты была такой же густой, как боль в её груди.
Она молча смотрела на свою девушку, и вдруг с её щёк покатились слёзы — тяжёлые, немые, забытые. Она смотрела на личико Ланы, на синяки под закрытыми глазами, сжатые кулачки, и что-то в её душе так надломилось, что она услышала хруст. И потом стало поступать понимание. Пока ещё не явное, а туманное, мучительное.
Она, старуха, заставила эту девочку полюбить себя. Выдрессировала, приручила, как самую изящную из своих вещей. Но была ли это любовь? Лана оказалась самой послушной… потому что у неё не было иного выбора. И именно из-за этой послушности она, самая чистая и самая прекрасная девушка из всех, которых Анна Григорьевна видела за всю свою жизнь, оказалась сломанной куклой.
Старуха медленно протянула руку и коснулась спутанных волос. Прикосновение вышло неумелым, робким — она не умела просто гладить. Но пальцы сами заскользили по прядям, сминая колтуны, убирая их с влажного лба.
— Девочка моя… птичка несчастная… — прошептала она в тишину, и губы её задрожали. Она наклонилась и прижалась губами ко лбу Ланы. Долго, без слов. Не по-хозяйски. А так, как целуют детей, которым больше некому помочь.
